• Приглашаем посетить наш сайт
    Кулинария (cook-lib.ru)
  • Катанян В.: Современницы о Маяковском
    Триоле Эльза: Заглянуть в прошлое

    Эльза Триоле

    Заглянуть в прошлое

    Известная французская писательница Эльза Юрьевна Триоле (1896–1970) родилась и юность провела в Москве. В 1918 году, выйдя замуж за французского офицера Андре Триоле, уехала в Париж. Первые ее сочинения появились в Москве на русском языке в 20-х годах, но с 30-х годов она начинает писать по-французски и достигает известности как романист, публицист и переводчик. Во время войны — активный участник Сопротивления. В 1945 году награждается литературной премией братьев Гонкур. С 1928 года — жена Луи Арагона. Она и Лиля Брик — родные сестры.

    Эльза Триоле первой начала переводить Маяковского на французский язык, выпустила о нем несколько книг и написала множество статей. Настоящие воспоминания были заказаны ей редакцией "Литературного наследства" для 66-го тома "Новое о Маяковском", но не увидели света, так же, впрочем, как и сам 66-й том.

    Впервые были опубликованы в СССР в журнале "Слово" (1990, № 1,3,7). Здесь они печатаются по авторской машинописи, хранящейся в ЦГАЛИ (Фонд Л. Ю. Брик).

    I

    Время ложится на воспоминания, как могильная плита. С каждым днем плита тяжелеет, все труднее становится ее приподнять, а под нею прошлое превращается в прах. Не дать ускользнуть тому, что осталось от живого Маяковского… Поздно я взялась за это дело. То, что я писала о нем на французском языке, та небольшая книга, вышедшая в Париже в 1939 году, предназначалась для французского читателя, которому я пыталась дать представление о русском поэте Владимире Маяковском. Здесь же мои воспоминания вольются в общее дело современников Маяковского: оживить его для будущих поколений.

    Я познакомилась с Маяковским, если не ошибаюсь, осенью 1913 года, в семействе Хвас. Хвасов, родителей и двух девочек, Иду и Алю, я знала с детских лет, жили они на Каретной-Садовой, почти на углу Триумфальной, ныне площади Маяковского. А мы — мать, отец, сестра Лиля и я — жили на Маросейке. Каретная-Садовая казалась мне краем света, и ехать туда было действительно далеко, а так как телефона тогда не было и ехали на авось, то можно было и не застать, проездить зря. Долго тряслись на извозчике, Лиля и я на коленях у родителей. Чем занимался отец Хвас — не помню, а мать была портнихой, и звали ее Минной, что я запомнила оттого, что вокруг крыльца, со всех трех сторон висело по большущей вывеске: "Минна". Квартира у Хвасов была большая и старая, вся перекошенная, с кривыми половицами. В гостиной стоял рояль и пальмы, в примерочной — зеркальный шкаф, но самое интересное в квартире были ее недра, мастерские. Вечером или в праздник, когда там не работали, то в самой большой из мастерских, за очень длинным столом, пили чай и обедали.

    Старшая девочка, Ида, дружила с Лилей, а я была мала и для Али, младшей, — ей было обидно играть с маленькой. Из развлечений я помню только, как Ида, Лиля и Аля, все сообща, запирали меня в уборную, и я там кричала истошным голосом, оттого, что ничего на свете я так не боялась, как запертой снаружи двери.

    И сразу после этих детских лет всплывает тот вечер первой встречи с Маяковским осенью 13-го года. Мне было уже шестнадцать лет, я кончила гимназию, семь классов, и поступила в восьмой, так называемый педагогический. Лиля, после кратковременного увлечения скульптурой, вышла замуж. Ида стала незаурядной пианисткой, Аля — художницей. Я тоже собиралась учиться живописи у Машкова[1], разница лет начинала стираться, и когда я вернулась с летних каникул из Финляндии, я пошла к Хвасам уже самостоятельно, без старших.

    В хвасовской гостиной, там, где стоял рояль и пальмы, было много чужих людей. Все шумели, говорили, Ида сидела у рояля, играла, напевала. Почему-то запомнился художник Осьмеркин[2], с бледным, прозрачным носом, и болезненного вида человек по фамилии Фриденсон. Кто-то необычайно большой, в черной бархатной блузе, размашисто ходил взад и вперед, смотрел мимо всех невидящими глазами и что-то бормотал про себя. Потом, как мне сейчас кажется — внезапно, он также мимо всех загремел огромным голосом. И в этот первый раз на меня произвели впечатление не стихи, не человек, который их читал, а все это вместе взятое, как явление природы, как гроза… Маяковский читал "Бунт вещей", впоследствии переименованный в трагедию "Владимир Маяковский".

    Ужинали все в той же мастерской за длинным столом, но родителей с нами не было, не знаю, где они скрывались, может быть, спали. Сидели, пили чай… Эти, двадцатилетние, были тогда в разгаре боя за такое или эдакое искусство, я же ничего не понимала, сидела девчонка девчонкой, слушала и теребила бусы на шее… нитка разорвалась, бусы посыпались, покатились во все стороны. Я под стол, собирать, а Маяковский за мной, помогать. На всю долгую жизнь запомнились полутьма, портняжий сор, булавки, нитки, скользкие бусы и рука Маяковского, легшая на мою руку.

    Маяковский пошел меня провожать на далекую Маросейку. На площади стояли лихачи. Мы сели на лихача.

    * * *

    Начались занятия в гимназии. Училась я у Валицкой, только что переехавшей с Покровки, из особняка князя Голицына, на Земляной вал в дом Хлудова, за которым был большой старый сад. Во время перемены, гуляя по саду, я рассказывала подруге Наде про эту необычайную встречу.

    Маяковский звонил мне по телефону, но я не хотела его видеть и встретилась с ним случайно. Он шел по Кузнецкому мосту, на нем был цилиндр, черное пальто, и он помахивал тростью. Повел бровями, улыбнулся и спросил, может ли прийти в гости. Начиная с этой встречи воспоминания встают кадрами, налезают друг на друга, и я не знаю, ни какой срок их отделяет, ни в каком порядке они располагаются.

    Это было в 13-м году, до войны, т. к. тогда мой отец был еще юрисконсультом австрийского посольства, и, между прочим, к нему иногда обращались за советом приезжавшие на гастроли и не поладившие с антрепренером австрийские актеры, акробаты, эксцентрично одетые шантанные певицы, тирольцы с голыми коленками… но первое появление Маяковского в цилиндре и черном пальто, а под ним — желтой кофте-распашонке, привело открывшую ему горничную в такое смятение, что она шарахнулась от него в комнаты за помощью.

    Летом 14-го года мама и я отвезли в Берлин заболевшего отца. Там ему сделали операцию, наступило временное улучшение, он поправился, встал, ходил. Объявление войны застало нас в санатории под Берлином. Пришлось спешно бежать оттуда, в объезд, через Скандинавию. По возвращении в Москву как будто поправившийся отец начал по-прежнему работать.

    В это время Маяковский бывал у меня часто, может быть, ежедневно. Вижу его у меня в комнате, он сидит, размалевывает свои лубки военных дней (очевидно, то было в августе-сентябре 14-го года):


    Турки с полумесяцем.
    С криком "Дейчланд юбер аллее!"
    Немцы с поля убирались.
    Австрияки у Карпат
    Поднимали благой мат.

    Возможно, что именно эти лубки были сделаны у меня, уж очень крепко засели в голове подписи к ним. Володя малюет, а я рядом что-нибудь зубрю, случалось, правлю ему орфографические ошибки.

    Вижу себя в гостиной, у рояля (я тогда училась в музыкальной школе Гнесиных, у Ольги Фабиановны), а Володя ходит за моей спиной и бурчит: стихи пишет. Он любил под музыку.

    А еще помню его за ужином: за столом папа, мама, Володя и я. Володя вежливо молчит, изредка обращаясь к моей матери с фразами, вроде: "Простите, Елена Юльевна, я у вас все котлеты сжевал…", и категорически избегая вступать в разговоры с моим отцом. Под конец вечера, когда родители шли спать, мы с Володей переезжали в отцовский кабинет, с большим письменным столом, с ковровым диваном и креслами на персидском ковре, книжным шкафом… Но мать не спала, ждала, когда же Володя наконец уйдет, и по нескольку раз, уже в халате, приходила его выгонять: "Владимир Владимирович, вам пора уходить!" Но Володя нисколько не обижаясь, упирался и не уходил. Наконец, мы в передней, Володя влезает в пальто и тут же попутно вспоминает о существовании в доме швейцара, которого придется будить и для которого у него даже гривенника на чай не найдется. Здесь кадр такой: я даю Володе двугривенный для швейцара, а в Володиной душе разыгрывается борьба между так называемым принципом, согласно которому порядочный человек не берет денег у женщины, и неприятным представлением о встрече с разбуженным швейцаром. Володя берет серебряную монетку, потом кладет ее на подзеркальник, опять берет, опять кладет… и наконец уходит навстречу презрительному гневу швейцара, но с незапятнанной честью.

    А на следующий день все начиналось сызнова: появлялся Володя, с изысканной вежливостью здоровался с моей матерью и серьезно говорил ей: "Вчера, только вы легли спать, Елена Юльевна, как я вернулся по веревочной лестнице…" И мама, несмотря на присущее ей чувство юмора и на то, что мы жили на третьем этаже, с беспокойством смотрела на Маяковского: может быть, он действительно вернулся, не по веревочной, а по обыкновенной лестнице.

    где-нибудь, несмотря на то, что он должен был прийти. Не застав меня, Володя оставлял свою визитную карточку, сантиметров в пятнадцать ширины, на которой желтым по белому во всю ширину и высоту было напечатано: Владимир Маяковский. Моя мать неизменно ее ему возвращала и неизменно ему говорила: "Владимир Владимирович, вы забыли вашу вывеску". Володя расшаркивался, ухмылялся и клал вывеску в карман.

    Удивительно то, что меня ничего в Маяковском не удивляло, что мне все казалось вполне естественным — и визитные карточки, и желтая кофта, и постоянное бормотанье. Когда мы бывали где-нибудь вместе, меня нисколько не смущало, что на него весь честной народ таращит глаза, я на этом как-то не останавливалась и его странное иной раз поведение, необычную внешность и костюм воспринимала с полным равнодушием. Выступления, пресса, "футуризм", шум и скандал до меня не доходили.

    Таково было положение вещей, когда в Москву из Петрограда приехала Лиля. Здоровье отца опять ухудшилось. Как-то мимоходом она мне сказала: "К тебе тут какой-то Маяковский ходит… Мама из-за него плачет". Я необычайно удивилась и ужаснулась: мама плачет! И когда Володя позвонил мне по телефону, я тут же сказала ему: "Больше не приходите, мама плачет".

    * * *

    Отца перевезли в Малаховку на дачу, которую мы занимали с теткой, маминой сестрой. Не знаю, не помню, каким образом Володя меня там нашел. Просил встретиться, назначал мне свидания на малаховской станции. Я же то не приходила, то приводила с собой тетку и видела Володю только издали, стоящего широко расставив ноги, спиной к дачному вокзалу… В который-то раз все-таки почему-то пришла одна: он так же стоял с папиросой в зубах и мутным от ярости взглядом. Должно быть, то было вечером, оттого что, отойдя от вокзала, Володя мне вспоминается как тень, бредущая рядом со мной по пустой дачной улице. Злобствуя на меня, Володя шел на расстоянии, и в темноте, не обращаясь ко мне, скользил вдоль заборов его голос, стихами. К тому, что Володя постоянно пишет стихи, про себя или голосом, я давно привыкла и не обращала на то внимания. Я не обращала никакого внимания на то, что он поэт. И внезапно в тот вечер меня как будто разбудили, как будто зажгли яркий свет, меня озарило и вдруг я услышала негромкие слова:

    Послушайте!
    Ведь, если звезды зажигают —
    значит — это кому-нибудь нужно?

    … Я остановилась и взволнованно спросила:

    — Чьи это стихи?

    — Ага! Нравится?.. То-то! — сказал Володя, торжествуя.

    Мы пошли дальше, потом сели где-то, и на одинокой скамейке, под звездным небом, Владимир Маяковский долго читал мне свои стихи. Должно быть, "Облако", и только "Облако".

    Сознательная моя дружба с Маяковским началась буквально с этой строчки:


    Ведь, если звезды зажигают —
    значит — это кому-нибудь нужно?

    В эту ночь зажглось во мне великолепное, огромное, беспредельное чувство восхищения и преданнейшей дружбы и так по сей день мною и владеет.

    Поэзию я всегда любила органически, сама того не зная, и с детских лет помню живущую со мной тяжесть коричневого однотомника Пушкина и красного — Лермонтова. И так, как иной раз целая эпоха вспоминается только оттого, что повеет сиренью или талым снегом, как напоминает о чем-нибудь песня, так какая-то сторона прошлого вспоминается мне только стихами… Когда в уголочке памяти оказываются, как невыметенный мусор, строки:


    Во мгле змеящейся мечты…-

    я немедленно вспоминаю гимназию, классы, раздевалку с ботиками… Стоит мне произнести, прочесть, услышать северянинские строки —

    Виновных нет, все люди правы
    В такой благословенный день! -

    Под насыпью, во рву некошенном,
    Лежит и смотрит, как живая,
    В цветном платке, на косы брошенном,
    Красивая и молодая,-

    "Балаганчик":

    …Помогите!
    Истекаю я клюквенным соком!
    Забинтован тряпицей!
    На голове моей — картонный шлем!
    — деревянный меч!
    Заплакали девочка и мальчик,
    И закрылся веселый балаганчик…-

    сейчас же вспоминаются мне Пятницкая, Архитектурные курсы, тогдашние друзья и переживания… Жизнь размечена стихами, как верстовыми столбами. Но если б мне тогда сказали, что я люблю поэзию, я бы не поняла и удивилась. А между тем поэзия была для меня таким великим искусством, что, пораженная поэзией Маяковского, я немедленно привязалась к нему изо всех сил, я превратилась в страстную, ярую защитницу и пропагандистку его стихов. Все тогда им написанное я знала наизусть и буквально лезла в драку, если кто-нибудь осмеливался критиковать поэзию Маяковского или его самого. За этим восторгом не крылись ни влюбленность, ни поэтические принципы или теории, это был вполне непосредственный восторг, который ощущаешь перед красотой пейзажа, морем, вечными снегами; это была неосознанная благодарность за то человеческое, что было сказано, выражено стихами и тем самым приносило облегчение всем страждущим.

    * * *

    Сразу стало ясно и просто, что я могу встречаться с Маяковским тайком и без малейшего угрызения совести. Я приезжала в город, в нашу пустую, пахнущую нафталином летнюю квартиру, со свернутыми коврами, завешенными кисеей лампами, с двумя роялями в накинутых, как на вороных коней, попонах. У Володи был грипп, сильный жар. Сегодня мне кажется, что мы встречались часто, что это время длилось долго. На самом деле Володя служил в автомобильной роте в Петрограде, в Москву наезжал изредка. По воспоминаниям Иды Хвас[3][4], что подтверждает мои смутные воспоминания об этой встрече и о появлении черноволосого, юркого и пучеглазого, как ящерица, Якулова.

    В июле умер отец. Лиля приехала на похороны. И, несмотря ни на что, мы говорили о Маяковском. Она о нем, конечно, слыхала, но к моему восторгу отнеслась скептически. После похорон, оставив мать с теткой на даче, я поехала к Лиле в Петроград, и Маяковский пришел меня навестить к Лиле, на улице Жуковского. В этот ли первый раз, в другую ли встречу, но я уговорила Володю прочесть стихи Брикам, и думается мне, что тогда, в тот вечер, уже наметилась судьба многих из тех, что слушали "Облако" Маяковского… Брики отнеслись к стихам восторженно, безвозвратно полюбили их. Маяковский безвозвратно полюбил Лилю.

    * * *

    После смерти отца мама и я переехали с Маросейки в Голиковский переулок, что на Пятницкой. Я поступила на Архитектурные курсы. Пятнадцатый, шестнадцатый, семнадцатый год… Встречи в Москве, Петрограде. Не буду говорить о событиях, перевороте, а только — узко — о Маяковском, об имеющем прямое к нему отношение. В один из приездов в Москву Володя привел ко мне своего закадычного друга Станислава Борисовича Гурвица, который сильно импонировал Володе культурой, остроумием, западным снобизмом, хорошо сшитым пиджаком, небрежностью и тем, что он был прелестным человеком. Если не ошибаюсь, Станечка был студентом-техником. Когда Володя уехал в Петроград, Станечка достался мне в наследство и так зачастил ко мне, что, когда приезжал Володя, мы уже проводили время втроем. Сидели у меня, ходили куда-то ужинать, кого-то слушать, бывали в Художественном кружке. Одно помню твердо: разговоры Володи со Станечкой заставляли меня смеяться положительно до рыданий! Уезжая, Володя, превратившийся каким-то образом в "дядю Володю", поручал меня своему другу.

    От этих времен у меня чудом сохранилось несколько Володиных писем из Петрограда[5]"дядей Володей", которого я, очевидно, тогда посвящала во все мои переживания и романы. "Рад, что ты поставила над твоим И. "точку". Если б не эта фраза, я бы об И. никогда и не вспомнила, не вспомнила бы и всей атмосферы отношений с Володей, откровенности, взаимной преданности. Я знала, я твердо знала, что за Маяковским надо следить, что он не просто поэт, а поэт воинствующий, что он не просто человек, а человек, несущий в себе всю боль человеческую, и что от любви, счастья, жизни он требует невозможного, бессмертного, беспредельного. Всю жизнь я боялась, что Володя покончит с собой. И когда я получила от него письмо (19.12.16) со строчкой из "Облака" — "уже у нервов подкашиваются ноги", я бросилась к Станечке: надо ехать спасать Володю! Но Станечка смеялся надо мной, утверждая, что Володя мне это пишет оттого, что ему не с кем ходить в кинематограф. Мне было девятнадцать лет, и без разрешения матери я еще никогда никуда не ездила, но на этот раз я просто, без объяснения причины, сказала ей, что уезжаю в Петроград.

    * * *

    От поездки остались в памяти только какие-то обрывки. Полутемная комната, должно быть, та самая, на Надеждинской… Диван, стул, стол, на столе вино…

    "…знаю
    способ старый-
    в горе
    "…

    Володя сидит у стола, ходит по комнате, молчит… Я в углу, на диване. Жду. Молчит, пьет, сидит, ходит… Час за часом… Вот уж и у моих нервов начинают подкашиваться ноги. Сколько времени будет продолжаться эта мука? Зачем я приехала! Ничем я не могу ему помочь и совсем ему не нужна. Вскочила, собралась уходить. Внизу, у подъезда, уже, должно быть, очень долго, меня ждал другой Владимир, Владимир Иванович.

    — Куда ты?

    — Ухожу.

    — Не смей!

    — Не смей говорить мне "не смей"!

    Мы поссорились. Володя в бешенстве, не отпускал меня силой. Я вырывалась: умру, но не останусь! Кинулась к двери, выскочила, схватила в охапку шубу. Я спускалась по лестнице, когда Володя прогремел мимо меня: "Пардон, мадам…" и приподнял шляпу.

    Когда я вышла на улицу, Володя уже сидел в санях, рядом с поджидавшим меня Владимиром Ивановичем. Маяковский заявил, что проведет вечер с нами, и тут же, с места, начал меня смешить, и измываться над Владимиром Ивановичем. А тому, конечно, не под силу было отшутиться, кто же мог в этом деле состязаться с Маяковским? И мы, действительно, провели весь вечер втроем, ужинали, смотрели какую-то программу… и смех, и слезы! Но каким Маяковский был трудным и тяжелым человеком!

    Жила я, конечно, у Лили, на улице Жуковского. Это было тогда, когда писалась "Война и мир" и "Человек"…

    — Прохожий!

    Смотрит,
    как смотрит дитя на скелет,
    глаза вот такие,
    старается мимо.
    "Она — Маяковского тысячи лет:
    он здесь застрелился у двери любимой".

    Именно в этот приезд он читал на улице Жуковского, у Бриков, "Войну и мир". Узкая комната в одно окно, диван, на котором Лиля, когда уходили гости, стелила мне постель, рояль и теснота. С немеркнущей ясностью помню голос, выражение лица Володи, когда он читал…

    Вздрогнула от крика грудь дивизий.
    Вперед!

    Разящий Георгий у знамен в девизе,
    барабаны
    тра-та-та-та-та — та-та-та-та-та-та…

    Помню барабан собственного сердца, Виктора Шкловского[6]… Вот она, война!

    В этот приезд под Новый год у Лили устроили "футуристическую елку": разубранную елочку подвесили под потолок, головой вниз, как люстру, стены закрыли белыми простынями, горели свечи, приклеенные к детским круглым щитам, а мы все разоделись и загримировались так, чтобы не быть на самих себя похожими. На Володе, кажется, было какое-то апашевского вида красное кашне, на Шкловском матросская блуза. В столовой было еще тесней, чем в комнате с роялем, гости сидели вокруг стола, прижатые к стене, блюда передавались через головы прямо из дверей. Были тут Давид Бурлюк с лорнетом, Велимир Хлебников, сутулый и бледный, похожий, как говорил Шкловский, на большую больную птицу, синеглазый Василий Каменский, Кузмин[7]и Юркун[8] и много другого народа. Я сидела рядом с Васей Каменским, у которого лицо было разрисовано синим гримировальным карандашом: синие брови, на одной щеке — синяя птичка. Но для Каменского иллюстрация лица была делом не новым, футуристы нередко выступали в таком виде, и у меня даже сохранилась фотография Каменского с цветочком на щеке. Казанское происхождение фотографии позволяет отнести ее к февралю 14-го года, когда Каменский, Маяковский и Бурлюк ездили по России с докладами о футуризме. Это предположение подтверждается имеющейся у меня фотографией Маяковского с напечатанной подписью: Футурист Владимир Маяковский — и мельче: Электро-Велография, Казань, Воскресенская. Обе фотографии — открытки одного типа.

    В этот новогодний вечер, за столом, мой сосед Вася Каменский предложил мне руку и сердце. Предложение это было если и не принято, но немедленно оглашено, и Васю Каменского уже все звали не Васей, а женихом.

    * * *

    Когда я вернулась в Москву, то тут же возник и Вася Каменский. Он восхитительно рассказывал моей матери про красоты своего имения Каменка на Урале, но так бесконечно длинно, что я оставляла его с мамой, а сама уходила по своим делам. Приехал в Москву и Володя и, постоянно заставая у меня Васю, с беспокойством следил за его маневрами и говорил моей матери, замученной Васиным красноречием: "Елена Юльевна, не верьте ему, у него на Урале всего один цветочек!" И для вящего доказательства Володя поднимал один палец. Мне же поистине было тогда не до Васиных рассказов, предложений, Урала… В то время, накануне революции, моя судьба сошла с рельс. Но я уже Володе своих тайн не поверяла: было ясно, что он все рассказывает Лиле. А жизнь как будто шла по-прежнему: я ходила на курсы, сдавала зачеты, встречалась с друзьями.

    … Помню разговор с Володей о задуманном им романе, который должен был называться "Две сестры" (название на него похожее, близкое к "Трем сестрам", как "Война и мир", название поэмы, которая тогда писалась близко к "Войне и миру"). То вспоминается еще одна отчаянная ссора с Володей, все из-за того же самого Владимира Ивановича, с которым я ушла справлять его именины, а Володя требовал, чтобы я справляла его, Володины, именины дома, с Лилей. Когда я вернулась, он был так разобижен, что не хотел мне даже руки подать, — мирила нас Лиля. То вспомнится, как Володя привел ко мне Асеева и с ним — стихи:

    Оксана! жемчужина мира!
    Я воздух на волны дробя,
    На дне Малороссии вырыл
    И в песню оправил тебя.

    [9], оживших позднее также и в стихах Хлебникова, в его "Синих оковах".

    Хлебников, Маяковский, Каменский, Асеев, Крученых… Они нарушили в поэзии повторность буквы Б… Брюсов[10], Бальмонт[11], Белый[12][13]… мой поэтический пейзаж дореволюционного периода. С каким наслаждением я слушала Асеева! Но над всеми, над всей поэзией того времени продолжал для меня царить Маяковский. И когда в феврале 18-го года в Политехническом музее были "выборы короля поэтов" и "королем" провозгласили Северянина, а не Маяковского, я волновалась необычайно. Сравнивать Северянина или Вертинского с Маяковским! Сравнивать их поэзию, похожую на "ананасы в шампанском", с их девушками, "кокаином распятыми в мокрых бульварах Москвы"… с поэзией Маяковского! Сам Маяковский стоял на эстраде бледный, растрепанный, перекрывая шум бушевавшей аудитории уже охрипшим от крика голосом!

    Смутно всплывает ночное "Кафе поэтов"[14], на него наезжает фотография из фильма по сценарию Маяковского "Не для денег родившийся", где на фоне "Кафе поэтов" с намалеванными на сводах большими цветами стоят Маяковский в кепке, рядом Бурлюк с лорнетом, а некий Климов с обручем вокруг головы сидит у стола на скамейке, положив на нее ногу. В таком вот "Кафе поэтов" выступал Маяковский, и я его там слушала, но я это скорее знаю, чем помню. Лучше запомнилось "Кафе Питтореск"[15]на Кузнецком мосту, оформленное Георгием Якуловым. Мы заходили туда, когда оно еще только отделывалось, и Володя одобрительно заметил: "Смотри, как стенки ощетинились!" В этом кафе позднее выступали и Маяковский, и Каменский.

    … Вечером приходит мой будущий муж Андре Триоле, француз, в военной форме. На него из соседней комнаты, где играют в карты, выходят посмотреть Лиля, Володя… Без комментариев. Володя отчужденно здоровается. Он вежлив и молчалив и никогда со мной об этом французском романе не заговаривает.

    * * *

    В 18-м году сдавала экзамены, получила свидетельство об окончании архитектурно-строительного отделения Московских женских строительных курсов, помеченное 27 июня 1918 года. На той же Ново-Басманной, где находились мои курсы, в бывшем Институте благородных девиц мне выдали заграничный советский паспорт, в котором значилось — "для выхода замуж за офицера французской армии"; а в паспорте моей матери стояло: "для сопровождения дочери". Товарищ, который выдал мне паспорт, сурово посмотрел на меня и сказал в напутствие: "Что, у нас своих мало, что вы за чужих выходите?"

    Распродали вещи. Когда вынесли рояль, семье рабочего, занявшей нашу квартиру, стало свободней. Подошел день отъезда. Сели на извозчика, с чемоданом. На весь Голиковский переулок заголосила моя кормилица Стеша. Так мне и не довелось ее больше увидеть, а я-то думала, что через каких-нибудь три-четыре месяца вернусь!

    Мы должны были ехать в Париж через Швецию. Если не ошибаюсь, наш пароход "Онгерманланд" уходил из Петрограда 4 июля. Остановились у Лили. В квартире никого не было: Володя и Лиля уехали вдвоем в Левашово под Петроградом. Для мамы такая перемена в Лилиной жизни, к которой она совсем не была подготовлена, оказалась сильным ударом. Она не хотела видеть Маяковского и готова была уехать, не попрощавшись с Лилей. Я отправилась в Левашово одна.

    Было очень жарко. Лиличка, загоревшая на солнце до волдырей, лежала в полутемной комнате; Володя молчаливо ходил взад и вперед. Не помню, о чем мы говорили, как попрощались… Подсознательное убеждение, что чужая личная жизнь — нечто неприкосновенное, не позволяло мне не только спросить, что же будет дальше, как сложится жизнь самых мне близких, любимых людей, но даже показать, что я замечаю новое положение вещей.

    ней и Володей… "Может быть, ты передумаешь, Элечка? Не уезжай! Выходи лучше за Рому…" Да поздно она спохватилась.

    На пристань Володя не приехал, т. к. мама не сменила гнев на милость. На многие годы я увезла с собой молчаливого Володю, ходившего по полутемной комнате, а Лиличку такой, какой она была на пристани в час отбытия. Это было в июле 1918 года. Жара, голодно, по Петрограду гниют горы фруктов, есть их нельзя! оттого, что холера, как сыщик, хватает людей где попало, на улице, в трамвае, по домам. С немыслимой тоской смотрю с палубы на Лиличку, которая тянется к нам, хочет передать нам сверток с котлетами, драгоценным мясом. Вижу ее удивительно маленькие ноги в тоненьких туфлях рядом с вонючей, может быть холерной, лужей, ее тонкую фигурку, глаза…

    Круглые
    да карие,

    до гари.
    Пароход отчалил.

    В Стокгольме нас сразу посадили в карантин: на пароходе повар заболел холерой, а за ним несколько пассажиров. Незабываемо отвращение, которое во мне вызывали шведские еды, особенно пирожное… По ту сторону воды, рукой подать, вставала жизнь "в другом разрезе".

    II

    В Париж я ехала долго. Московские визы оказались недействительными, и нас никуда не впускали. Промаявшись в Норвегии, Англии, я попала в Париж лишь в конце 19-го года, тут же вышла замуж и уехала с мужем на остров Таити (см. мою книгу "На Таити", Атеней, 1925-й год, Москва). Через год мы оттуда вернулись в Париж, а в 21-м году я разошлась с мужем и уехала в Лондон, где моя мать работала в советском учреждении "Аркос". В Лондоне я поступила на службу к архитектору — пригодились мне строительные курсы! — а в 22-м собралась в Берлин, т. к. туда должны были приехать Лиля и Маяковский.

    "Курфюрстен-Отеле", где день-деньской толкался народ — тогда советских русских в Берлин понаехало видимо-невидимо. С Володей мы не поладили с самого начала, чуждались друг друга, не разговаривали. Володя был азартнейшим игроком, он играл постоянно и во что угодно: в карты, ма-джонг, на бильярде, в придумываемые им игры. До Берлина я знала Володю только таким, каким он бывал у меня, да еще стихотворным, я знала его очень близко, ничего о нем не зная. Литературная борьба — вне стихов — женщины, связь с людьми — все это стояло вне наших отношений. В Берлине я в первый раз жила с ним рядом, изо дня в день, и постоянные карты меня необычайно раздражали, так как я сама ни во что не играю и при одном виде карт начинаю мучительно скучать. Скоро я сняла две меблированных комнаты и выехала из гостиницы.

    На новоселье ко мне собралось много народа. Володя пришел с картами. Я попросила его не начинать игры. Володя хмуро ответил что-то о негостеприимстве. Слово за слово… Володя ушел, поклявшись, что это навсегда, и расстроив весь вечер. Какой же он был тяжелый, тяжелый человек! Опять нас мирила Лиля, но мир был худой, только для вида. Даже когда я тяжело заболела по приезде на остров Нордерней ("Дыра дырой — ни хорошая, ни дрянная — немецкий курорт, — живу в Нордернее…"), куда мы поехали все вместе — мама, Володя с Лилей и все те, что потянулись за нами, — даже тогда Володя на меня, можно сказать, не обернулся. Вижу себя в кровати, лежу, страдаю, а на дворе солнце, все на пляже… Быстро и весело входит Володя, берет с вешалки Лилино полотняное пальто, назидательно говорит самому себе, видимо, повторяя Лилины слова: "Не уколись, там две булавки…" — и уходит, не сказав мне ни слова. Не знаю, каким же образом случилось, что у меня оказалась принадлежавшая Володе маленькая, не больше записной, книжечка Гейне — "Die Nordsee". Володя Гейне очень любил, и книжечка жила у него в кармане, вынет и читает, с зычным акцентом:

    Ihr Lieder! Ihr meine guten Lieder!
    Auf, auf! Und Wappnet euch!

    Книжечку я храню по сей день.

    * * *

    бы рецензию и одновременно пригласил через Шкловского к себе погостить. Словом, я осталась в Берлине до 24-го года и при первом знакомстве Маяковского с Францией не присутствовала.

    Я встретилась с ним в Париже в ноябре 1924 года. Заранее сняла ему комнату на Монпарнасе в гостинице "Истрия", где я жила по возвращении из Берлина. Там же останавливался и Маяковский, всякий раз как приезжал в Париж.

    Монпарнас — один из районов Парижа, где можно найти дома с мастерскими для художников. Построены эти дома давно, их никогда не ремонтируют, и они стоят старые, грязные, как мусорные ящики, обычно во дворе или на пустыре, именуемом палисадником, заросшим бурьяном и крапивой и обнесенным пошатнувшимся забором. Мастерские занимают художники, съехавшиеся со всего света учиться живописи на Монпарнасе. По большей части эти художники — народ нищий, и им приходится не только работать, но и жить в этих угрюмых, угарных мастерских, с железной печкой и без какого бы то ни было комфорта. Те же, что побогаче, живут поблизости, в одной из многочисленных маленьких гостиниц Монпарнаса. Но и те и другие все нерабочее время просиживают в кафе, расположенных на перекрестке двух бульваров — Монпарнас и Распай, — в кафе "Дом", "Ротонда", "Куполь" и т. д. Здесь вместе с художниками собирались в те времена также и писатели, поэты, музыканты, алчущие славы или уже достигшие ее, а также и разношерстная богема…

    Обыкновенно
    мы говорим:

    приводят в Рим.
    Не так
    у монпарнасца.
    Готов поклясться.

    и Ромул,
    и Ремул и Ром
    В "Ротонду" придут
    или в "Дом".

    "Истрия", где останавливался Маяковский, изнутри похожа на башню: узкая лестничная клетка с узкой лестницей, пятью лестничными площадками без коридоров; вокруг каждой площадки — пять одностворчатых дверей, за ними — по маленькой комнате. Все комнаты в резко-полосатых, как матрацы, обоях, в каждой — двуспальная железная кровать, ночной столик, столик у окна, два стула, зеркальный шкаф, умывальник с горячей водой, на полу потертый желтый бобрик с разводами. Из людей известных там в то время жили: художник-дадаист Пикабия[17]с женой, художник Марсель Дюшан[18], сюрреалист-фотограф американец Ман Рей [19] со знаменитой в Париже девушкой, бывшей моделью, по имени Кики[20] и т. д.

    "Истрии" немедленно обжился, научился заказывать по телефону свой утренний завтрак, и т. к. я жила на одном с ним этаже, мне слышно было, как он басил: "Жамбон (ветчина), мадам…" Потом он стучался ко мне, и я шла в его комнату и присутствовала при уничтожении "жамбона", плохого кофе, сухарей… Володя без пиджака то сидел боком к столику у окна, выходившего на улицу Кампань-Премьер, то вставал, подходил к ночному столику, на котором лежала открытая записная книжка, твердя что-нибудь вроде: "Un verre de Koto donne de l'energie…", фраза, которая торчала у него перед глазами, намалеванная огромными буквами на кирпичной стене не застроенного еще тогда участка по другую сторону улицы, за окном. Словом, писал стихи, эти:

    Со стен обещают:
    "Un verre de Koto
    donne de l'energie"

    или другие. Записывал, ходил взад вперед…


    о стол,
    о шкафа острия —
    четыре метра ежедневно мерь.
    Мне тесно здесь

    на коротышке
    rue Campagne-Premiere.
    Мне жмет.
    Парижская жизнь не про нас —

    тоску рассыпай.
    Направо от нас —
    Boulevard Montparnasse,
    налево —

    Позавтракав, Володя облачался в пиджак, пальто, мягкую шляпу, брал палку, и мы отправлялись в путь-дорогу.

    Повторные поездки Маяковского в Париж сливаются у меня в голове. Одно из его писем в Москву напоминает мне о том, что в первый раз телеграмма, извещавшая меня о часе его приезда, пришла после него и что он добирался ко мне в "Истрию" самостоятельно.

    Вспоминается Володя в другой приезд, вот он вылезает из вагона, дорогой, московский Володя, как будто и не было перерыва… Близкий, родной, он идет по платформе, равняя свои шаги по моим, мелким, изредка приостанавливается, отступая, оглядывает меня: "Мы про тебя в Москве распускаем слухи, что ты красивая — покажись, не ложные ли это слухи?" Он шел, громадный, с добродушной улыбкой, и все оглядывались на такую необычную для Франции фигуру.

    В 24-м году он был особенно мрачен. Пробыл в Париже около двух месяцев, ни на шаг не отпуская меня от себя, будто без меня ему грозят неведомые опасности. Сильно сердился на незнание языка, на невозможность с блеском показать французам советского поэта. Часто я заставала его за писанием писем в Москву, причем он сидел на полу, а бумагу клал на кровать — столик был обычно чем-нибудь завален. Тосковал. Это не мешало нам бродить по Парижу, ходить в магазин "Олд Ингланд" за покупками… Впрочем, в отношении покупок раз от раза не отличался: в "Олд Ингланд" покупались рубашки, галстуки, носки, пижамы, кожаный кушак, резиновый складной таз для душа, в магазине "Инновасион" — особенные чемоданы с застежками, позволяющими регулировать глубину чемодана, дорожные принадлежности — несессеры, стакан, нож, вилка, ложка в кожаном футляре — вещи, нужные Маяковскому для его лекционных поездок по России. Он очень любил хорошо сработанные, умные, ладные вещи, радовался им как изобретению. Кроме того, известна крайняя чистоплотность и брезгливость Маяковского, которая отчасти объясняется тем, что отец его умер, уколовшись, от заражения крови. Володя мыл руки, как врач перед операцией, поливал себя одеколоном, и не дай бог было при нем обрезаться! А как-то он меня заставил мазать руки йодом, оттого что на них слиняла красная веревочка от пакета.

    ласковый смех, и повсюду немедленно возникало желание угодить этому великолепному, добродушному великану.

    Ездили по Парижу вечером, ночью, бродили по Монмартру, ходили по ресторанам, где повкусней. Там, под шум оркестра и шарканье ног, Маяковский сидел, откинувшись на спинку дивана, одной рукой обнимал меня за плечи, другой держал стакан, жевал папиросу и смотрел мутными глазами, за которыми шла сосредоточенная работа — творчество и отделка стихов. Время от времени Володя меня спрашивал: — Ты Лиличку любишь? — Люблю. — А меня ты любишь? — Люблю. — Ну, смотри! — И так он мне надоедал этими вопросами, что в конце концов я начинала сердиться: "Чего — смотри! Не всегда предоставляется случай броситься за человеком в огонь и воду!"

    В день переноса тела Жореса в Пантеон мы пошли с ним на улицу Суффло и перед самым Пантеоном долго ждали, зажатые толпой. Когда подошло шествие…

    Подняв
    знамен мачтовый лес,

    людей
    в один
    плывущий флот,
    громовый и живой…

    "Vivent les Soviets!..
    A bas la guerre!..
    Capitalisme a bas!.."

    Володя подхватил меня и посадил к себе на плечо… Я соскальзывала, он опять терпеливо меня подсаживал…


    к витринам отжали —
    и вот
    из книжек выжались
    тени.

    И снова
    71-й год
    встает
    у страниц в шелестении.

    "Истрию"…

    Бывали мы ежедневно, как Ромул и Рем, в кафе на Монпарнасе. Там сразу Маяковского окружали русские, и свои, и эмигранты, и полуэмигранты; а также и французы, которым он меня немедленно просил объяснить, что он говорит только на "триоле". Русских появление Маяковского чрезвычайно возбуждало, и они о нем плели невероятную и часто гнуснейшую ерунду.

    …Париж,
    тебе ль,
    столице столетий,

    эмигрантская нудь?
    Смахни
    за ушами
    эмигрантские сплетни.

    не продохнуть.
    …………
    Слушайте, читатели,
    когда прочтете,

    Маяковский
    дружбу вертит
    или
    что женился я
    на кулиджевской тете,

    не верьте.

    В этот приезд, в 1924-м году, Маяковский дожидался в Париже американской визы, собираясь в кругосветное путешествие. Виза не шла, а тем временем из парижской полицейской префектуры пришла повестка, предлагающая г-ну Маяковскому немедленно покинуть Париж. Тоскующий Володя мог бы воспользоваться случаем и тут же вернуться в Москву — но это не было бы на него похоже: все трудное, недоступное, невозможное всегда становилось для Маяковского необходимым и желанным. Раз его из Парижа выгоняют, то следует из Парижа не уезжать. Я туда-сюда… Знакомых, которые могли бы помочь в таком деле, у меня не было. Попробовала заинтересовать литературную среду, сунулась в "Нувель Литтерер", литературную газету, которую тогда редактировал некий Морис Мартен дю Гар (не смешивать с Роже Мартен дю Гаром), который впоследствии дружно работал с немцами. Но когда я ему объяснила, в чем дело, то и Морис Мартен дю Гар, и присутствовавшие при разговоре другие лица буквально "ретировались задом"!

    Итак, мы с Володей отправились вдвоем в префектуру без каких бы то ни было рекомендаций. Здесь я приведу несколько строчек из моих воспоминаний о Маяковском, вышедших на французском языке:

    "… Блуждаем по длинным, замусоленным коридорам, нас посылают из канцелярии в канцелярию, я — впереди, Маяковский за мной, сопровождаемый громким стуком металлических набоек на каблуках и металлического конца трости, которую он то везет за собой по полу, то цепляется ею за стены, двери, стулья. Наконец мы причалили к дверям какого-то важного чиновника. Это был чрезвычайно раздраженный господин, который для большей внушительности даже встал из-за письменного стола и громким, яростным голосом заявил, что господин Маяковский должен в 24 часа покинуть Париж! Я начала что-то плести ему в ответ, но Маяковский сбивал меня с толку, все время прерывая меня: "Что ты ему сказала?.. Что он тебе сказал?.."

    — Я ему сказала, что ты человек неопасный, что ты не умеешь говорить по-французски.

    Лицо Маяковского вдруг просветлело, он доверчиво посмотрел на раздраженного господина и сказал густым, невинным голосом:

    — Жамбон…

    Чиновник перестал кричать, взглянул на Маяковского, улыбнулся и спросил:

    — На какой срок вы хотите визу?

    "Вы из села Багдады Кутаисской губернии? Я там жил много лет, я был виноделом…" Оба были чрезвычайно довольны этой встречей: подумать только, до чего мал мир, люди положительно наступают друг другу на ноги!..

    Словом, в этот день было столько переживаний, что Маяковский и не заметил, как в самом центре парижской префектуре у него утащили трость!"

    Но на этом дело с визой не кончилось. Не знаю зачем, не то срок продления визы был недостаточный, т. к. американская виза все не шла и не шла, то ли Маяковский опасался неприятностей, но он поехал к министру де Монзи, с кем — не знаю. Когда я постучалась к нему в комнату, я застала только что вернувшегося от де Монзи Володю в приятнейшем расположении духа, возбужденного, и с ним двух молодых людей. Все трое были в пальто и шляпах, и Володя что-то весело говорил, а те двое молитвенно слушали, не отрывая от него глаз. С визой все обстояло благополучно, де Монзи сказал про Маяковского, что "эту физиономию надо показать Франции!", а молодые, которые, если не ошибаюсь, были секретарями де Монзи, оба кончили французский Институт восточных языков, говорили по-русски и были "своими ребятами". Один из них, Жан Фонтенуа, немедленно к нам пришился и начал ходить вокруг да около.

    Но такие вспышки веселья у Володи в тот приезд, помнится мне, случались не часто. Мне бывало с ним трудно. Трудно каждый вечер где-нибудь сидеть и выдерживать всю тяжесть молчания или такого разговора, что уж лучше бы молчал! А когда мы встречались с людьми, то это бывало еще мучительней, чем вдвоем. Маяковский вдруг начинал демонстративно, так сказать — шумно молчать. Или же неожиданно посылал взрослого почтенного человека за папиросами, и удивительнее всего было то, что человек обычно за папиросами шел! Почему-то запомнился один вечер, в танцульке, на втором этаже кафе "Ротонда". За нашим столиком было много народа (среди них Владимир Познер[31] с хорошенькой женой, которая Володе нравилась, Фонтенуа…). Володя сидел мрачный, отодвинув стул, а ведь он любил ходить по танцулькам, хотя сам и не танцевал. Я же была молода и танцевать любила. В тот вечер, когда я вернулась к столику после танца, Володя как бы невзначай смахнул на пол мою перчатку. Я ему сказала: "Володя, подними…" Он смахнул и вторую на грязный, заплеванный пол. Не помня себя, я вскочила, выбежала из зала, вниз по лестнице, на улицу. Кто-то бежал за мной, пытался меня догнать, вернуть. Ни за что! С Володей мы встретились на следующий день, оба хмурые, но об инциденте не заговаривали. А когда мы опять попали в дансинг, я назло ему пошла танцевать с профессиональным танцором, приставленным к учреждению. Танцору за это следовало заплатить, и Володя, миролюбиво отпустивший меня с ним, только недоуменно спросил, как же это сделать, как ему заплатить?.. "Дай, и все!" И Володя действительно протянул танцору руку с зажатыми в кулак деньгами и потом успокоенно сказал: "Ничего, выскреб…"

    Рассказываю об этих незначительных случаях оттого, что характерна именно их незначительность, способность Маяковского в тяжелом настроении натягивать свои и чужие нервы до крайнего предела. Его напористость, энергия, сила, с которой он настаивал на своем, замечательные, когда дело шло о большом и важном, в обыкновенной жизни были невыносимы. Маяковский не был ни самодуром, ни скандалистом из-за пересоленного супа, он был в общежитии человеком необычайно деликатным, вежливым и ласковым, — и его требовательность к близким носила совсем другой характер: ему необходимо было властвовать над их сердцем и душой. У него было в превосходной степени то, что французы называют le sense de l'absolu — потребность абсолютного, максимального чувства и в дружбе, и в любви, чувства, никогда не ослабевающего, апогейного, бескомпромиссного, без сучка и задоринки, без уступок, без скидки на что бы то ни было…


    не меняем любимых имен…

    И когда я ему как-то сказала, что вот он такое пишет, а женщин-то вокруг него!., он мне на это торжественно, гневно и резко ответил: "Я никогда Лиличке не изменял. Так и запомни, никогда!" Что ж, так оно и было, но сам-то он требовал от женщин, — с которыми он Лиле не изменял, — того абсолютного чувства, которое он не мог бы дать, не изменив Лиле. Ни одна женщина не могла надеяться на то, что он разойдется с Лилей. Между тем, когда ему случалось влюбиться, а женщина из чувства самосохранения не хотела калечить своей судьбы, зная, что Маяковский разрушит ее маленькую жизнь, а на большую не возьмет с собой, то он приходил в отчаяние и бешенство. Когда же такое апогейное, беспредельное, редкое чувство ему встречалось, он от него бежал.

    Я помню женщину, которая себя не пожалела… Это было году в 17-м. Звали ее Тоней — крепкая, тяжеловатая, некрасивая, особенная и простая, четкая, аккуратная, она мне сразу полюбилась. Тоня была художницей, кажется мне — талантливой, и на всех ее небольших картинах был изображен Маяковский, его знакомые и она сама. Запомнилась "Тайная вечеря", где место Христа занимал Маяковский; на другой — Маяковский стоит у окна, ноги у него с копытцами, за ним убогая комната, кровать, на кровати сидит сама художница в рубашке. Смутно помню, что Тоня также и писала, не знаю, прозу или стихи. О своей любви к Маяковскому она говорила с той естественностью, с какой говорят, что сегодня солнечно или что море большое. Тоня выбросилась из окна, не знаю в каком году. Володя ни разу за всю жизнь не упомянул при мне ее имени.

    Странно и страшно то, что незадолго до смерти Тоня сошлась с художником Ш-ом и что у Маяковского с Ш-ом были свои отношения: Володя постоянно обыгрывал его в карты. Ш., узкий, бледный, белесый немец, был ростом с Маяковского, а то и выше. У Ш-ана была теория, по которой выигрывает в карты человек морально правый, и Маяковский, который часто играл с ним, когда оба жили в Петрограде, обыгрывал его как хотел, да еще насмехался. Ш. в те времена зарабатывал на жизнь разрисовкой прекрасных шарфов, и когда он совсем обезденежел, Маяковский стал с ним играть на шарфы. И выигрывал их с той уверенностью, с какой человек с деньгами идет в магазин. Помню, как он вернулся от Ш-ана с шарфом и сказал Лиличке: "Вот, я принес тебе его скальп!" Лиличка подарила шарф мне — огромный, до полу, лиловый с розовыми цветами, красавец шарф, обшитый черно бурой лисой. Он цел и по сей день, только уж без лисы, обносилась. А Маяковский с Ш-ом и играть перестал, чтобы не пустить его по миру. Но Тонина любовь была игрой смертельной. Ее жизнь принадлежала Володе, какова бы ни была причина — мне неизвестная — ее самоубийства.

    Имя
    этой
    теме:
    ……!

    Дон Жуан, распятый любовью, Маяковский так же мало походил на трафаретного Дон Жуана, как хорошенькая открытка на написанное великим мастером полотно. В нем не было ничего пошлого, скабрезного, тенористого, женщин он уважал, старался не обижать, но когда любовь разрасталась — предъявлял к любви и женщине величайшие требования, без уступок, расчета, страховок… Такой любви он искал, на такую надеялся и еще в "Облаке" писал:


    Какая-
    большая или крошечная?
    Откуда большая у тела такого:
    должно быть, маленький,

    Она шарахается автомобильных гудков.
    Любит звоночки коночек.
    У Арагона есть такие стихи:
    И пока он ходил от женщины к женщине,

    Пока он ходил от женщины к женщине…

    Маяковский ходил от женщины к женщине и, ненасытный и жадный, страшно грустил… Они были нужны ему все, и в то же время ему хотелось единой любви. Любил Лилю, одну, и в то же время бросался к другим, воображал другое. Таким он был по натуре своей. Говорил мне в Париже: "Когда я вижу здешнюю нищету, мне хочется все отдать, а когда я вижу здешних миллиардеров, мне хочется, чтобы у меня было больше, чем у них!"

    Больше, сильнее, выше, лучше… Чтобы сердце билось стихами, он искал восторга любви, огромной, абсолютной…

    Любить —

    в глубь двора
    вбежать
    и до ночи грачьей,
    блестя топором,

    силой
    своей
    играючи.
    Любить —

    бессонницей рваных,
    срываться,
    ревнуя к Копернику,
    его,

    считая
    своим
    соперником.

    Любовь-двигатель, дающая высший творческий азарт, вызывающая на соревнование с великими творцами, взлетающая над бытом, грязью ревности и мелкими людишками… Таким был Маяковский-поэт, таким он был и в жизни, во всех своих чувствах к "своим" как в любви, так и в дружбе: — Ты Лиличку любишь? — Люблю. — А меня ты любишь? — Люблю. — Ну, смотри… — Чего смотреть?

    — Элечка, купи мне карманное мыло, в коробочке.

    Я шла покупать карманное мыло. Обошла все парижские магазины — нет такого мыла. Володя опять — купи мыло! Нет такого мыла.

    — Ты для меня даже куска мыла купить не можешь!

    — Нет мыла.

    — Ты знаешь, что я без языка, и тебе лень мне кусок мыла купить!

    Нет мыла. Володя со мной уже не разговаривает, мы молчаливо обедаем в ресторане, шагаем мрачно по улицам, настроение безвыходно тяжелое. Но карманного мыла все-таки нет, ничего не поделаешь.

    — Как хотите, мадам, я это мыло сам себе куплю.

    Володя вернулся в гостиницу с круглой алюминиевой коробочкой, в которой была твердая зубная паста "Жиппс". Он ее, конечно, давно облюбовал, уверенный, что это и есть карманное мыло, но как только я ему сказала, что такого мыла нет, сейчас же начал этим мылом меня испытывать. Пристыженный, он без конца извинялся, трогательный и ласковый, как нашкодившая собака, которая без конца дает лапу, и смешил меня до тех пор, пока слезы раздражения не переходили в слезы от смеха.

    * * *

    В 1924 году Маяковский в Париже американской визы так и не дождался. Уехал в Москву, но через полгода опять вернулся за тем же, рассчитывая отправиться в кругосветное путешествие. Из Москвы он на этот раз летел и с восторгом рассказывал мне, как на границах летчик, из вежливого озорства, "приседал на хвост".

    проследил профессиональный вор; вор снял в "Истрии" соседнюю с Володей комнату, и когда Володя утром на минуту вышел, в пижаме, не заперев за собой дверь, он успел проникнуть к нему, украсть из пиджака бумажник и скрыться.

    Это обнаружилось позднее, когда же я пришла утром к Володе, он еще спокойно жевал свой "жамбон", сидя без пиджака, у столика. Потом встал, надел пиджак, висевший на спинке стула, и привычным жестом проверил на ощупь, сверху вниз, карманы — все ли на месте. И я увидела, как он вдруг посерел! Бумажник! Обыскали комнату, бросились к хозяйке, и вот мы уже бежим в ближайший полицейский участок…

    Володя шагает большими шагами, ему не до того, чтобы приравниваться к моим, и я поспеваю за ним как могу. Идем молча, каждый думает свою думу… Денег вор не оставил совсем, и я прикидываю, что бы такое продать… Володя же, может быть, думает о том, как он во второй раз вернется в Москву несолоно хлебавши, с первого этапа кругосветного путешествия, которое так и не состоится. Наконец я говорю Володе, что можно было бы продать мою меховую накидку и кольцо — единственное мое имущество. Володя смеется и, сразу повеселев, бодро говорит, что продавать ничего не нужно, что ни в коем случае не надо менять образа жизни, что мы будем по-прежнему ходить в ресторан "Гранд-Шомьер", покупать рубашки и галстуки и всячески развлекаться и что в кругосветное путешествие он отправится… Так оно впоследствии и оказалось, хотя поиски полиции ограничились показаниями хозяйки, опознавшей вора, хорошо известного полиции. Но Володя телеграфировал в Москву, Лиличка организовала ему авансы в Госиздате и перевела нужную сумму. Ясно помню, как Маяковский рассказывал о краже полпреду Леониду Красину и как тот не только не посочувствовал и не предложил помочь, но язвительно и почти радостно сказал: "На всякого мудреца довольно простоты!" Да, в то время многие были рады, что-де Маяковский остался в дураках, злорадствовали и смеялись. А в связи с кражей и таким к себе отношением он придумал следующую игру: у всех пребывавших тогда в Париже советских русских (а их было немало на Художественно-промышленной выставке) Маяковский просил взаймы денег! Завидя в кафе на Монпарнасе русского, мы его оценивали, каждый по-своему, и если он давал сумму ближе к моей, разница была в мою пользу, если ближе к Володиной, то в его. Когда же он получал отказ, Володя долго отплевывался, выражал мимикой предельную степень возмущения и брезгливости и говорил: "Собака!" Запомнился мне случай с Эренбургом, который только что вернулся из Бельгии и, как обычно, сидел на террасе кафе "Ротонда", — Маяковский обратился и к нему за деньгами. Эренбург ни о чем не стал расспрашивать, ни выяснять, нет ли тут со стороны Маяковского какого-нибудь подвоха, и молча и равнодушно выдал ему пятьдесят бельгийских франков. Маяковский был растроган и доволен — он знал, что у Эренбурга денег мало, и на радостях стал звать Эренбурга Ильей, чего с ним до тех пор не случалось. Когда мы ушли из "Ротонды", он все никак не мог успокоиться, долго трясся от неслышного смеха и выдавливал: "Бельгийские! Обрати внимание на то, что они бельгийские!"

    Кажется, тогда же произошел и другой, менее катастрофический инцидент: все в той же гостинице "Истрия" у Маяковского украли только что купленные новые башмаки, которые он выставил для чистки перед дверью. Одновременно была украдена другая пара, у художника Марселя Дюшана, и Марсель немедленно сказал: "Это сделала Жанна". Жанна была красивая женщина, без памяти влюбленная в Марселя Дюшана. Она поселилась в "Истрии", оклеила свою комнату, как обоями, обложками художественного журнала, на которых во всю страницу был изображен Дюшан в профиль, и требовала, чтобы Марсель отдавал ей каждую минуту жизни. Дюшан, привлекательный человек, о котором ходили легенды, математически сухой художник, шахматист, ненавидящий сантименты и эксцессы, всячески старался от Жанны избавиться, скрываться от нее, и чтобы заставить его сидеть дома, Жанна выбросила его единственную пару башмаков на помойку, а чтобы не сразу подумали на нее, прихватила вторую пару, Володину! Она сама же мне это и рассказала. Володя от удивления даже не пожалел о башмаках — ну и нравы у монпарнасцев!

    * * *

    В этот приезд Маяковский уже осмелел и частенько просился у меня "со двора" — его выражение. Я с радостью отпускала, у меня, конечно, не было Володиной выносливости, и я с ним выбивалась из сил. Володя начал брать с собой, в качестве переводчиц и гидов, подворачивавшихся ему на Монпарнасе молоденьких русских девушек, конечно, хорошеньких. Ухаживал за ними, удивлялся их бескультурью, жалеючи, сытно кормил, дарил чулки и уговаривал бросить родителей и вернуться в Россию, вместо того чтобы влачить в Париже жалкое существование.

    Помню, был завтрак, устроенный в честь Маяковского писателями-унанимистами[22], на котором присутствовали Жорж Дюамель[23], Жюль Ромен[24], Вильдрак[25][26], Мак-Орлан[27]… Встреча с Маринетти[28] в отдельном кабинете ресторана "Вуазен", где нас было только трое: Маяковский, Маринетти и я.

    Досадно, что мне изменяет память и что я не могу восстановить разговора (шедшего, естественно, через меня) между русским футуристом и футуристом итальянским, между большевиком и фашистом. Помню только попытки Маринетти доказать Маяковскому, что для Италии фашизм является тем же, чем для России является коммунизм, и огорченного Маяковского. Были мы у Пикассо, который тогда жил и работал на улице Боэси. Были у художника Робера Делоне, где Маяковский познакомился с поэтом-дадаистом Тристаном Тцара. Смутно выплывает чья-то большая квартира, люди, толчея, писатель Ясинович, автор тогда нашумевшей книги "Гоа-Юродивый", и все это — люди, писатель, картины на стенах, книги — имеет какое-то отношение к семье Виардо, к певице Полине Виардо, возлюбленной Тургенева, и к самому Тургеневу. Помню заинтересованного, даже взволнованного Маяковского… но все это ускользает от меня, как сон. Что-то в этом смысле несомненно было, недаром в парижском стихотворении Маяковского "Верлен и Сезан" есть строчки:

    — парикмахер,
    он делает гениев —
    загримировал
    одного
    бородой-

    Добрый вечер, m-me Виардо.

    Были мы с Маяковским у моего друга Фернана Леже [29] в его ателье на улице Нотр-Дам-де-Шан. С Леже мы встречались чаще, чем с другими французами, эти богатыри сговаривались друг с другом без разговора. Леже показывал Володе Париж, водил нас в танцульки на рю де Лапп возле площади Бастилии, где, случалось, происходили смертельные драки между неуживчивыми ревнивыми сутенерами. Как-то в компании ходили куда-то на Монмартр с поэтом-сюрреалистом Роже Витраком… Словом, Маяковский видел в Париже несчетное количество людей искусства, видел и самый Париж, с лица и изнанки, и его великолепные кварталы, и рабочий район Бельвилль, и пышные рестораны, и скромные трактирчики, музеи, соборы…

    С какого-то времени за нами повсюду начали ходить шпики, может быть, с тех пор, как Володя стал часто встречаться с товарищами из полпредства. Куда мы, туда и шпики. Что-то записывали в книжечки, и Володя научил меня выражению: "взять на карандаш": "Смотри, Элечка, они взяли тебя на карандаш!" Шпиков этих мы знали в лицо. Как-то пошли мы с товарищами завтракать все в тот же ресторан "Гранд-Шомьер", который Володя окончательно облюбовал (он любил ходить всегда в одно и то же место, как привычный посетитель, садиться за тот же столик и даже есть то же самое), и рядом с нами, за соседним столиком, расположились наши шпики — пожилой и молодой. Истые французы. Маяковский был в хорошем настроении, беспрестанно острил, и мы безудержно смеялись. Шпики сидели тихо, как ничего не понимающие, и пожирали свои бифштексы. До тех пор пока Маяковский не начал рассказывать про одну бильярдную партию на позор и про то, как проигравший, солидный, серьезный человек, лез под бильярд… Мы рыдали от смеха! Маяковский говорил нарочито громко, и наконец наших соседей прорвало: они начали смеяться тем неудержимым смехом, который сильнее карьеры и чувства долга! Их так разобрало, что они долго не могли успокоиться. Полное разоблачение! Если они "взяли нас на карандаш", то интересно было бы посмотреть, что же они такое написали в этот день про Маяковского.

    * * *

    "Земляничку"[30], повесть, отчасти автобиографическую, и жила Москвой. Володе я читала "Земляничку" только начатую, по мере написания. Он ходил по полосатой комнате отеля "Истрия", стукаясь "о стол, о шкафа острия", пожевывал папиросу, сопел… Нравились ему имена двух девочек, сестер — Земляничка и Лиска. Рыжая Лиска. Поучал не сразу, резко, и не по поводу только что написанного. Говорил, например, об изношенных эпитетах, сравнениях, припомнил мне "На Таити", где есть у меня, к сожалению, выражение "королевская поступь маори": "По-твоему, если поступь, то обязательно королевская? А по-моему, у королей капуста в бороде…" Говорил обидно, спуска не давал, а потому смею вас уверить, что с тех пор, прежде чем воспользоваться сравнением, я трижды его проверю! Говорил о том же, о чем подробно писал в "Как делать стихи", о том, что я пишу только еще первые книги всем накопившимся, но когда я все это, готовое, поистрачу, что же я тогда буду делать? Поучительно говорил, что надо делать запасы из всего, что встретится, и не транжирить их зря. Для примера: как-то я при Маяковском начала рассказывать о том, как в лондонских кино, куда молодежь ходит целоваться, барышни-разносчицы, продающие сласти, перед тем как зажигается свет, начинают предупреждающе кричать: "Шоколад! Шоколад!" Володя отчаянной мимикой пытался меня остановить и, наконец, шепнул мне с миной заговорщика: "Молчи! Пригодится!" Не раз он меня так останавливал, и я по сей день это помню и, случается, прикусываю язык и говорю себе: "Молчи! Пригодится!"

    Так вот, в то время я особенно затосковала по Москве, хотя бы — пожить немножко! А тут как раз и консульство советское открылось. Я отправилась в консульство. Там было переполнено, перед длинным как бы прилавком толкались парижские русские. Я объяснила консульскому служащему, зачем я пришла, и он тут же напустился на меня со своей подозрительностью к эмиграции. Почему у меня французский паспорт?.. А где мой советский, по которому я выехала? "Вы его скрываете, утаиваете! Оттого, что вы бежали, что заграничного паспорта у вас никогда и не было". Я начала объяснять все по порядку, что мне на Ново-Басманной дали советский заграничный паспорт "для выхода замуж", и что я вышла замуж в 19-м году, и что мне дали французский паспорт, когда у меня выбора не было. Но он не слушал, и я пришла домой в слезах. Под Володины утешения я начала рыться в чемоданах и — о чудо! — нашла свой старый заграничный советский паспорт. В консульство я вернулась уже с паспортом и под прикрытием Маяковского. Володя защитно обнимал меня и объяснял, что Элечку обижать никак нельзя. Паспорт мой произвел сенсацию, на него сбежалось смотреть все консульство — он носил чуть ли не первый номер советских заграничных паспортов. Меня попросили подарить его консульству как исторический документ, и я на радостях согласилась его отдать. Визу мне дали.

    Вскоре Маяковский уехал в Мексику. А через некоторое время уехала и я в Москву.

    * * *

    В то время Брики и Маяковский жили круглый год на даче в Сокольниках. Кроме того, у Маяковского была комната в Москве, в Лубянском проезде; в этой комнате помещалась также и редакция "Лефа".

    и откуда-то прибывший большой бильярд; кроме общей, большой, были еще две комнаты поменьше и еще одна совсем маленькая. Из двух, что поменьше, одна была спальней, а другую, холодную, запирали на висячий замок, и там стояли ящики и чемоданы. Я спала в совсем маленькой.

    Жить зимой в Сокольниках было небезопасно, двери и окна толком не запирались, и на ночь мы к дверным ручкам привязывали стулья, чтобы, если кто толкнется, стулья поехали и нашумели. Это называлось "психологическими запорами". Кроме того, повсюду валялись пистолеты, и разумные люди опасались их больше жуликов: спросонок могло привидеться бог знает что и тут недолго выстрелить и просто в человека, вставшего с постели в неурочный час. Пистолеты действительно вещь опасная: один из заночевавших у нас даже прострелил себе палец. Револьвер был при нем, в портфеле, оттого что идти от трамвая к даче тоже было страшновато, особенно зимой, когда кругом ни души, а снег заметает следы, и кажется, что тут никогда никто не проходил… Удивительно ясно вспоминается эта нетронутая белая гладь, снежный блеск на дороге, деревьях. В детстве, когда шел снег, я думала, что это с неба падают звезды, оттого, что снежинки — звездочками, и оттого, что снег блестит.

    Пока Володя был в Америке, да и после его приезда, когда он жил в Сокольниках, я ночевала у него в Лубянском проезде. Подъезд во дворе огромного хмурого дома; комната в коммунальной квартире, дверь прямо из передней. Одно окно, письменный стол, свет с левой стороны. Клеенчатый диван. Тепло, глухо, не очень светло, отчего-то пахнет бакалейной лавкой. Спать на клеенке было холодновато, скользила простыня. Я видела в Музее Маяковского в Москве макет этой комнаты, в которой Маяковский застрелился, — когда я там жила, и мебель была не та, и стояла она иначе.

    Лиличка поехала встречать Володю в Берлин. Это, наверное, было зимою, она вышла из вагона в Москве в серой беличьей курточке. За ней Володя. Впоследствии, когда мне случалось ходить с Маяковским по московским улицам, я поняла, какая же у него теперь слава! Извозчики и те на него оглядывались, прохожие говорили: "Маяковский!.. Вот Маяковский идет!.." А что делалось в Политехническом музее, на его вечере "Мое открытие Америки"! Как было хорошо! И мне вспоминался Маяковский в день выборов "короля поэтов"… Врагов и теперь было немало, а то и больше, но как же теперь Маяковский владел собой, залом, своим мастерством! Восторг молодежи сметал все остальное. Как это было прекрасно.

    * * *

    На даче у нас бывало много народа: Никулин[31][32], Яша Эфрон, Пастернак[33], Шкловский, Родченко[34], Крученых, молодой Кирсанов[35]… С тех пор мне запомнились первые стихи, которые я слышала от Кирсанова, они произвели на меня впечатление, и часто я их про себя повторяю: называются они "Бой быков" и посвящены Маяковскому. В них говорится о том, как тореро убивает быка под восторженные крики толпы, а бык ведь хотел человеку служить.


    — "Ммму…
    Я бы шею отдал
    ярму,
    У меня сухожилья

    Что твои рычаги
    тверды,
    Я хочу для твоих
    домищ

    пуды-ы"…

    С тех самых пор я эту бычью муку часто сама для себя цитирую, с тех пор, с тех самых пор…

    Бывал также на даче в Сокольниках Жан Фонтенуа, тот самый молодой человек, который проводил Маяковского в "Истрию" от министра де Монзи, "свой парень", бывший комсомолец, только в партию не вступил почему-то… В Москве он пребывал в качестве корреспондента агентства Гавас, французского ТАССа. Вначале Фонтенуа, или, как его прозвали в Москве, Фонтанкин, посылал из Москвы восторженные корреспонденции, но вскоре его вызвали в Париж, где ему, очевидно, было сделано должное внушение, так как по возвращении тон его статей внезапно круто изменился. Как-то раз, еще до моего приезда в Москву, он привез к Маяковскому и Лиле, которые тогда еще жили в Водопьяном переулке, известного французского писателя Поля Морана[36]. Писателя встретили чрезвычайно гостеприимно, кормили пирогами и отпустили, нагруженного подарками. Вернувшись в Париж, Моран в скором времени выпустил книгу рассказов, в одном из которых, под заглавием "Я жгу Москву", он описал вечер, проведенный с Маяковским, и всех присутствовавших на этом вечере. Это был гнуснейший пасквиль, едва прикрытый вымышленными именами. Я помню, как много позднее в Париже Маяковский по этому поводу недоуменно пожимал плечами и все собирался выпустить книгу, где бы напротив каждой страницы Морана шел рассказ о том, как оно все было на самом деле. Жаль, что он этого не сделал, блестящий бы получился рассказ, помимо ответа Морану.

    появился в Сокольниках, Маяковский, не отрываясь от игры на бильярде, сказал ему: "Фонтанкин, если ты еще раз приведешь к нам француза, я тебе морду набью".

    Фонтенуа в скором времени выслали из Москвы. Его последующая судьба настолько показательна, кривая нравственного падения настолько крута, что в романе писатель вряд ли разрешил бы себе с такой отчетливостью описать жизнь растленного человека. Что касается Поля Морана, то он во время оккупации работал с немцами и после освобождения бежал в Швейцарию. Сейчас вернулся в Париж и пишет в газетах как ни в чем не бывало. Анри Берро был после освобождения посажен, потом помилован и умер своей смертью.

    * * *

    Пробыв в Москве больше года, я вернулась в Париж. Перед отъездом Володя советовал мне не уезжать, выйти замуж за такого-то, или такого-то, или еще такого-то… Не собираясь ни за кого замуж, я хотела поехать в Париж, законно развестись с моим французским мужем, а там видно будет. В скором времени, ранней весной 1927 года, в Париж приехал Маяковский.

    Опять мы стали ходить в "Гранд-Шомьер" и покупать галстуки и рубашки, встречаться с людьми, опять Маяковскому приходилось разговаривать на "триоле". Возможно, что некоторые из встреч, о которых я уже писала, приходились на этот приезд. Знаю, что в этот раз состоялся вечер Маяковского в кафе "Вольтер" против Люксембургского сада. Было полным-полно. Маяковский посередине, как в цирке: "Ну что же мне им прочесть, Элечка?" Читает, гремит, поражает…

    В этот приезд, да, кажется, именно в этот, выплывает из тумана памяти Валентина Михайловна Ходасевич[37]"купчихой", а Маяковский — Вуалетой Милаховной. Возле нее с нами ходил Миклашевский[38] с лошадиными, выступающими вперед зубами… Бывал с нами Фернан Леже.

    Веселые, идем гурьбой по бульвару Монпарнас, отчего-то прямо по мостовой. Володя острит, проверяя на нас свое остроумие. Он весь день провел с одной девушкой, Женей, и ему ни разу не удалось ее рассмешить! И это начинало его беспокоить, не выдохся ли он, не в нем ли тут дело? Рассказывает, как он с Женей катался по Парижу и как, проезжая мимо Триумфальной арки, она его спросила, что это за огонь горит над аркой? "Парижанин" Володя объяснил ей, что то неугасимая лампада на могиле Неизвестного солдата. Но Женя, привыкшая к тому, что Володя шутник, презрительно ответила: "Никогда не поверю, чтобы из-за одного солдата такую арку построили". Мы все уже обессилели от смеха, а Володя рассказывает еще про то да про это. Фернан Леже ничего не понимает, удивляется: "Ни разу не промахнулся! Каждое слово — в цель!" Шагаем все вместе под сочиненный Маяковским марш:

    Идет по пустыне и грохот, и гром,
    бежало стадо бизоново.

    младший бежал без оного…

    Марш был известен всем русским на Монпарнасе и подхватывался всеми, вплоть до Ильи Григорьевича Эренбурга, на террасе "Ротонды", где шел "и грохот, и гром"… Гуляли, шли на ярмарку, — в Париже ярмарка круглый год переезжает из района в район. Маяковский любил ярмарочный шум, блеск, музыку, толчею, любил глазеть на балаганы, играть во все игры, стрелять в тире и выигрывать бутылки плохого шампанского, покупать билетики в лотерею и смотреть на вертящееся колесо "фортуны"… Вот, уже ночью, мы все, также гурьбой, спускаемся с Монмартра по узкому тротуару. На одном из домов, перпендикулярно к нему, вывеска в виде золотого венка, — Володя метко бросает трость сквозь отверстие в венке, кто-то берет у него трость и тоже пробует бросить ее сквозь венок… И тут же начинается игра, вырабатываются правила. Володя всех обыгрывает: у него меткий глаз и рука, да и венок почти на уровне его плеча!.

    Но не всегда Маяковский бывал весел… Есть у меня одна ярмарочная фотография, где мы сняты с Вуалетой Милаховной, художником Делоне, поэтом Иваном Голлем и его женой — Клэр Голль… Володя стоит ко всем нам спиной. Плохой это был вечер! Маяковский хмурый, злобный. Даже помню предлог для этого тяжелого настроения: кто-то ему рассказал ходившие по Парижу толки, что, мол, приехал советский поэт, ходит по кафе и кабакам, а денег у него! куры не клюют! А тоже говорит — кто не работает, тот не ест! Оно и видно! Володю раздражало, что все эти "люди искусства" пользуются тем, что ему нравится бывать там, где шумно и весело, что они рады удобному случаю оговорить советского поэта и что эта дешевая демагогия падает на благодатную почву… Ведь работать надо за письменным столом дома, с утра, а не ночью, мол, под шум каруселей. Маяковский совершенно не переносил судачеств и сплетен и переживал их мучительно.

    И с кем бы Маяковский ни говорил, он всегда и всех уговаривал ехать в Россию, он всегда хотел увезти все и вся с собой, в Россию. Звать в Россию было у Володи чем-то вроде навязчивой идеи. Стихи "Разговорчики с Эйфелевой башней" были написаны им еще в 1923 году, после его первой поездки в Париж:


    К нам!
    Вы
    там,
    у нас,
    нужней!
    ………..
    ………..
    Идемте!
    К нам!
    К нам, в СССР!

    я
    вам достану визу!

    Так, он собирался достать советский паспорт, или, вернее, вернуть советский паспорт Асе, восхитительной девушке, которую в начале революции увез из Советской России без памяти влюбившийся в нее иностранец. Асе было тогда шестнадцать лет, иностранец оказался неподходящий, и она жила одна, неприкаянная, травмированная нелепой историей с ненормальным мужем. Окруженная сонмом поклонников, она не находила себе места, и постоянная праздность, жизнь без своего угла и привязанности довели ее до отчаяния. Это было прелестное существо, маленькая, сероглазая, белозубая, да к тому же еще и умница и по существу весельчак. Когда у нее "вышел роман" с Володей, он очень хотел ей помочь и говорил Асе, как и всем прочим:

    Идемте!
    К нам!..
    я

    Володя умел быть с женщиной нежным, внимательным. Но с Асей все вышло по-другому, и это уже касается ее личной биографии. Тут не было ни слез, ни скрежета зубовного, и, верно, они друг друга поминали добрым словом.

    Гораздо более бурно протекал роман Маяковского с Татьяной Яковлевой[39], с которой он встретился в 1928 году. Роман этот "отстоялся стихами" и "тем интересен". Я познакомилась с Татьяной перед самым приездом Маяковского в Париж и сказала ей: "Да вы под рост Маяковскому". Так из-за этого "под рост", для смеха, я и познакомила Володю с Татьяной. Маяковский же с первого взгляда в нее жестоко влюбился.

    В жизни человека бывают периоды "предрасположения" к любви. Потребность в любви нарастает, как чувство голода, сердце становится благодатной почвой для "прекрасной болезни", оно — горючее и воспламеняется от любой искры, оно только того и ждет, чтобы вспыхнуть. В такие периоды любовь живет в человеке и ждет себе применения. В то время Маяковскому нужна была любовь, он рассчитывал на любовь, хотел ее… Татьяна была в полном цвету, ей было всего двадцать с лишним лет, высокая, длинноногая, с яркими желтыми волосами, довольно накрашенная, "в меха и бусы оправленная"… В ней была молодая удаль, бьющая через край жизнеутвержденность, разговаривала она, захлебываясь, плавала, играла в теннис, вела счет поклонникам… Не знаю, какова была бы Татьяна, если б она осталась в России, но годы, проведенные в эмиграции, слиняли на нее снобизмом, тягой к хорошему обществу, комфортабельному браку. Она пользовалась успехом, французы падки на рассказы эмигрантов о пережитом, для них каждая красивая русская женщина-эмигрантка в некотором роде Мария-Антуанетта…

    то виновата в этом война, а не Татьяна. Встреча с Маяковским опрокидывала Татьянину жизнь. Роман их проходил у меня на глазах и испортил мне немало крови… Хотя, по правде сказать, мне тогда было вовсе не до чужих романов: именно в этот Володин приезд я встретилась с Арагоном. Это было 6 ноября 1928 года, и свое летоисчисление я веду с этой даты. Познакомил нас, по моей просьбе, один из сюрреалистов, Ролан Тюаль, после того как я прочла в журнале очерк Арагона "Крестьянин из Парижа". Очерк меня поразил поэзией этой изумительной прозы, и в первый раз в жизни мне захотелось посмотреть на автора замечательного произведения, а не только читать его. Я часто встречалась с Тюалем, он часто встречался с Арагоном, и познакомиться с ним было совсем просто. Маяковский же встретился с Арагоном независимо от меня, на день раньше: Маяковский был в баре "Куполь" на Монпарнасе — туда зашел Арагон, и кто-то из окружавших Маяковского подошел к нему и сказал: "Поэт Маяковский просит вас сесть за его столик…" Арагон подошел к столику. Но разговора не вышло, в тот вечер меня с Володей не было и они не могли говорить друг с другом даже на "триоле".

    И вот мы уже с Володей никуда вместе не ходим. Встретимся, бывало, случайно — Париж не велик! — Володя с Татьяной, я с Арагоном, издали поздороваемся, улыбнемся друг другу… Я продолжала заботиться о Володе, покупала и оставляла у него на столе все нужные ему вещи — какие-то запонки, план Парижа, чей-нибудь номер телефона, — и Володю это необычайно умиляло: "Спасибо тебе, солнышко!" С Татьяной я не подружилась, несмотря на невольную интимность: ведь Володя жил у меня под боком, все в той же "Истрии", радовался и страдал у меня на глазах. Татьяна интересовала меня ровно постольку, поскольку она имела отношение к Володе. Она также не питала большой ко мне симпатии. Не будь Володи, мне бы в голову не пришло, что я могу встречаться с Татьяной! Она была для меня молода, а ее круг, люди, с которыми она дружила, были людьми чужими, враждебными. Но так как Татьяна имела отношение к Володе, то я с ней считалась, и меня сильно раздражало то, что она Володину любовь и переоценивала, и недооценивала. Приходилось делать скидку на молодость и на то, что Татьяна знала Маяковского без году неделю (если не считать разжигающей разлуки, то всего каких-нибудь три-четыре месяца), и ей, естественно, казалось, что так любить ее, как ее любит Маяковский, можно только раз в жизни. Неистовство Маяковского, его "мертвая хватка", его бешеное желание взять ее "одну или вдвоем с Парижем", — откуда ей было знать, что такое у него не в первый раз и не в последний раз? Откуда ей было знать, что он всегда ставил на карту все, вплоть до жизни? Откуда ей было знать, что она в жизни Маяковского только эпизодическое лицо?

    Она переоценивала его любовь оттого, что этого хотелось ее самолюбию, уверенности в своей неотразимости, красоте, необычайности… Но она не хотела ехать в Москву не только оттого, что она со всех точек зрения предпочитала Париж: в глубине души Татьяна знала, что Москва — это Лиля. Может быть, она и не знала, что единственная женщина, которая пожизненно владела Маяковским, была Лиля, что что бы там ни было и как бы там ни было, Лиля и Маяковский неразрывно связаны всей прожитой жизнью, любовью, общностью интересов, вместе пережитым голодом и холодом, литературной борьбой, преданностью друг другу не на жизнь, а на смерть, что они неразрывно связаны, скручены вместе стихами и что годы не только не ослабили уз, но стягивали их все туже… Где было Володе найти другого человека, более похожего на него, чем Лиля? Этого Татьяна знать не могла, но она знала, что в Москве ей с Володей не справиться. А потому трудному Маяковскому в трудной Москве она предпочла легкое благополучие с французским мужем из хорошей семьи. И во время романа с Маяковским продолжала поддерживать отношения со своим будущим мужем… Володя узнал об этом.

    Тяжелое это было дело. Я утешала и нянчила его, как ребенка, который невыносимо больно ушибся. Володя рассеянно слушал и наконец сказал: "Нет, конечно, разбитую чашку можно склеить, но все равно она разбита". Он взял себя в руки и продолжал роман с красивой девушкой, которая ему сильно нравилась.

    Как ни парадоксально это звучит, но Татьяна переоценивала собственную роль в любви к ней Маяковского, — любовь была в нем, а она была лишь объектом для нее. Что ж, она не виновата, что он напридумывал любовь, до которой она не доросла.

    … Он еще писал Татьяне, еще уговаривал ее приехать в Советскую Россию…

    Идемте, башня!
    К нам! -

    и в то же время, встретив в Москве красавицу Нору Полонскую, пытался и тут развернуть свою не помещавшуюся нигде любовь…

    В последний раз я видела Маяковского в 1929 году, весной. Помню, он ездил в Ниццу. Отчего-то вспоминается его рассказ про маленькую девочку, которая сказала, увидев в первый раз пальмы: "Мама, посмотри, какие большие цветы!"


    Мною опять славословятся
    Мужчины, залежанные, как больница,
    И женщины, истрепанные, как пословица.
    Но это — только так, к слову пришлось…

    душевного и физического упадка, может быть, Володя жил бы.

    Память о Володе живет во мне беспрерывно. Долго он снился мне еженощно. Все тот же сон: я уговариваю его не стреляться, а он плачет и говорит, что теперь все равно, поздно… Скучно мне стало жить, ничто меня не интересовало, не отвлекало от этой скуки.

    (1956–1957)

    Примечания

    [1] Машков –1944) — художник, активный участник выставок "Бубнового валета".

    [2] Осьмеркин Александр Александрович (1892–1953) — художник, член объединения "Бубновый валет", Ассоциации художников революционной России и Общества московских художников.

    [3] Хвас Ида Яковлевна (1892–1945) — музыкант, концертмейстер. Работала в Студии Станиславского, в Камерном театре, занималась переводами и литературной деятельностью. Была ревностной сторонницей "Бубнового валета" и непременным посетителем его бурных диспутов. Споры об искусстве велись постоянно и в их доме, где встретились Маяковский и Эльза Юрьевна. "Воспоминания" Иды Хвас хранятся в ЦГАЛИ.

    [4] Якулов –1928) — художник-авангардист, живописец, декоратор. Оформлял спектакли в Москве, Париже, Ереване.

    [5] Маяковский тоже сохранил письма Эльзы Юрьевны, и в 1990 году их переписка была издана в Стокгольме отдельной книгой — "Дорогой дядя Володя" (на русском языке).

    [6] Шкловский Виктор Борисович (1893–1984) — писатель, литературовед. Его книга "ZOO. Письма не о любви…" посвящена Эльзе Триоле.

    [7] Михаил Алексеевич (1875–1936) — поэт, переводчик, музыкант. Был близок к символизму, затем к акмеизму.

    [8] Юркун Юрий Иванович (1895–1938) — литератор, художник.

    [9] Сестры Синяковы — "Синяковых было пять сестер. Каждая из них была по-своему красива. Во всех них поочередно был влюблен Хлебников, в Надю — Пастернак, в Марию — Бурлюк, на Оксане женился Асеев" (Л. Брик, "Из воспоминаний").

    [10] Брюсов Валерий Яковлевич (1873–1924) — поэт.

    [11] Бальмонт Константин Дмитриевич (1867–1942) — поэт.

    [12] (Бугаев Борис Николаевич; 1880–1936) — поэт.

    [13] Блок Александр Александрович (1880–1921) — поэт.

    [14] В "Кафе поэтов" в Настасьинском переулке собирались футуристы. Интерьер кафе был воспроизведен в фильме, о котором вспоминает Эльза Триоле.

    [15] "Кафе Питтореск" было открыто в январе 1918 года.

    [16] Рома — Якобсон Роман Осипович (1896–1982) — крупнейший лингвист, филолог и литературовед, друг Маяковского. С Э. Триоле и Л. Брик дружил с детских лет.

    [17] Пикабия Франсис (1879–1953) — французский художник-дадаист.

    [18] Марсель (1887–1968) — французский художник, один из основателей "Анонимного общества художников".

    [19] Рей Ман — американский фотограф, работавший во Франции. Художник-новатор, он экспериментировал в области новых форм выразительности.

    [20] Кики (род. 1901) — модель парижских художников, "непременная принадлежность Монпарнаса" 10-20-х годов. Позднее занялась живописью. Ее портрет Сергея Эйзенштейна находится в его музее в Москве.

    [21] Познер — французский писатель. Юность провел в России, был членом группы "Серапионовы братья". Во Франции занимался переводами и популяризацией советской литературы.

    [22] Унанимизм — литературное течение во французской литературе, возникшее в 10-х годах XX века, характерное стремлением к социальной тематике, простоте стиля.

    [23] Дюамель Жорж (1884–1966) — французский романист, поэт.

    [24] Жюль (1885–1972) — французский романист и поэт, наиболее известен его цикл романов "Люди доброй воли".

    [25] Вильдрак Шарль (1882–1971) — французский писатель, теоретик литературы.

    [26] Дюртен –1959) — французский писатель. Его книги часто издавались в СССР.

    [27] Мак-Орлан Пьер (1882–1970) — французский писатель и путешественник.

    [28] Маринетти Филиппо Томазо (1876–1944) — итальянский писатель, глава и теоретик футуризма. Сподвижник Муссолини, прославлял милитаризм и фашистскую агрессию.

    [29] Леже –1952) — французский художник, приятель Маяковского, Эльзы Триоле и Лили Брик.

    [30] "Земляничка" — автобиографическая повесть Э. Триоле, изданная в Москве в 1926 году.

    [31] Никулин Лев Вениаминович (1891–1967) — писатель.

    [32] Осип Мартынович (1892–1969) — критик, издательский работник.

    [33] Пастернак Борис Леонидович (1890–1960) — поэт.

    [34] Родченко –1956) — художник, фотограф, дизайнер, иллюстратор, соратник Маяковского по "ЛЕФу".

    [35] Кирсанов Семен Исаакович (1906–1972) — поэт.

    [36] Моран Поль (1888-?) — французский писатель, дипломат.

    [37] Валентина Михайловна (1894–1970) — художница, театральный декоратор.

    [38] Миклашевский Константин Константинович (1886–1943) — режиссер, театровед.

    [39] Яковлева –1991) — приятельница Маяковского, с которой он познакомился в Париже и которой посвящены стихи "Письмо товарищу Кострову из Парижа о сущности любви" (1928) и "Письмо Татьяне Яковлевой" (1929).

    Раздел сайта: